Непечатные слова

Подлинные истории о работе цензоров, правивших тексты Валентина Распутина

— Тьфу! — сплюнул мой сосед по подъезду, зайдя ко мне в гости попить чайку. — Ну как такую мерзость можно показывать! (Помню, шла передача на каком-то канале, где полуобнаженные девицы, изгибаясь в трансе, демонстрировали свои прелести.) Цензуры на них нет! Ну и куда мы придем с такой вседозволенностью? — возмущался он и Малаховым. — Вся гнусность нашей жизни грязным потоком льется со всех каналов.

Цензура... Мы оба с Николаем Ивановичем, моим соседом, работали много лет в разных газетах, знаем, что это такое. Но, когда сосед ушел к себе домой, я вспомнил многое. Да, и мне далеко не все передачи сегодняшнего ТВ нравятся, порой вызывают отвращение. В таком случае я просто переключаю канал. Но ведь не все это делают! «А дети?! — вспомнил я слова соседа. — Они-то смотрят. И кто же из них вырастет, как ты думаешь?» Спорить с ним было трудно, ибо во многом наши точки зрения совпадали. Но вводить цензуру? И я вспомнил, сколько во время моей работы в газете она попила нашей кровушки. (Впрочем, сегодня, особенно молодежь, вообще не знают, что это было такое.) Цензурой никто никого не называл. Была такая организация — называлась непонятно: обллит. «Что за обллит такой? — спрашивали меня студенты отделения журналистики. — Расскажите, чем это он вас допекал...»

 Для наглядности я вспомнил особенно запомнившийся случай, когда, работая ответсекретарем областной газеты, я в полной мере проникся, окончательно и бесповоротно, самой настоящей ненавистью за унижения — к самой этой организации и той работе, которую делали цензоры, разумеется не по своей воле. Главным критерием, ее девизом, если хотите, было: не пущать! Цензоры сидели везде — в каждой газете, на радио, на телевидении. Любая печатная продукция, прежде чем выйти в свет (даже пригласительный билет на вечер в политех), визировалась в здании на углу улиц Карла Маркса и Сухэ-Батора. Сколько губилось поэтических, писательских книг вот здесь, в этом кабинете, где восседал представительный, внешне приятный председатель обллита Николай Григорьевич Козыдло. А его немалочисленная «епархия» неусыпно бдела во всех СМИ, и горе было тем, кто давал осечку.

Я снимаю Распутина

Помню случай: шел большой разворот в газете, со 2-й на 3-ю страницу — отрывок из повести Валентина Распутина «Живи и помни», первая глава, где рассказывалось, как дезертир, советский капитан, бежав с фронта буквально в последние дни войны, прятался в окрестностях своей родной деревни, высматривая, а не выйдет ли случайно в лес его любимая жена Настена. Прятался под корягой сваленного ветром огромного дерева. Восемь часов вечера. Газета уже сверстана, вычитана корректорами, подписана редактором Василием Жарким. Корреспонденты разошлись по домам. Но, пока на готовых к выпуску полосах не стоит большая квадратная печать цензора (с ее личным номером и подписью), газета в цех не идет. Значит, и я, ответственный секретарь, должен ждать, когда можно будет написать в углу страницы: «В свет» — и поставить дату и час выпуска. Стучусь к цензору (у нее в редакции свой кабинет), показываю на часы:

— Зинаида Степановна, газета уже должна печататься. Что-то вы задерживаетесь.

— А вы знаете, я не подписываю номер.

— ?!

— Я снимаю отрывок Распутина.

— Но ведь во вступительном абзаце сказано, что повесть уже готова к печати и выходит в Москве, в «Современнике». В чем дело?

— Я не обязана вам говорить, почему снимаю отрывок, но из уважения к вам...

— Мне не нужно вашего уважения. Вы задерживаете газету уже на два часа. Это значит, утром она не попадет ни в киоски, ни в почтовые ящики к подписчикам. Это ЧП! Я должен сообщить об этом в обком партии. Кроме того, вы срываете и график своей работы. Вы обязаны были поставить редакцию в известность в два часа дня. Сейчас заменить такой огромный кусок мне нечем.

— Голубчик... — она сменила тон. — Вы хотите спокойно спать? У вас есть дети? И у меня есть. Давайте придем к согласию...

— Но в чем все-таки дело?

— Понимаете, мы не имеем права давать материалы о том, что в Советской армии были дезертиры. А ваш капитан бежал с фронта — значит, он дезертир. Уберите слово «дезертир» — и я спокойно поставлю печать.

— Хорошо, убираем слово «дезертир». Но тогда кто и почему прячется в яме?!

— Ну, может, он охотник или что-либо в этом роде.

— Охотник в форме капитана Советской армии...

— Голубчик... Ну позвоните Валентину Григорьевичу, объясните ситуацию. В ее глазах почти слезы.

Звоню Валентину Распутину, все объясняю как есть.

— Знаешь Борис, этих людей не сломаешь, не переубедишь. Но... ничего не поделаешь. Мы ведь даем отрывок. Убирай «дезертира», я разрешаю — газету-то надо выручать.

— Я вам этого никогда не забуду, — сказала цензорша, когда я показал новые оттиски, где слова «дезертир» уже не было. — Теперь я буду спать спокойно.

 «Схороните меня у родных берез...»

Второй эпизод не менее поразительный. И тоже помню его почти дословно. Вообще, не было случая, чтобы из очередного номера газеты что-нибудь не изымалось. И далеко не всегда это диктовалось «правилами», которые якобы диктовались их службой. Нередко все объяснялось обыкновенной, порой чудовищной перестраховкой, уровнем мышления, логики и образования работников обллита. Цензура — от Екатерины II и по 80-е годы прошлого века, когда Горбачев одним росчерком пера ее отменил — по сути своей не менялась. Вкусовщина, порой откровенная безграмотность, безнаказанность (чем свирепее был цензор, тем он больше ценился начальством) и... полная беззащитность автора — вот вековые приоритеты цензуры. Причем начиная примерно с 50—60-х годов советского времени она стала жестче, всеохватнее и... безграмотнее. Как ни странно, сюда легко попадали люди, к писательскому, к журналистскому делу имеющие самое отдаленное отношение. Об этом еще один рассказ.

Я уже работаю ответсекретарем в «Восточно-Сибирской правде». Здесь тоже, естественно, кабинет цензора (кстати, слова «цензор» на дверной табличке нет: просто дверь, обитая жестью и опечатываемая к вечеру). Приглашает меня к себе цензор (мы-то их все равно звали именно так) и объявляет радостную весть:

— Я снимаю из номера рассказ «Родные березы» Н.Тимофеева. Как антисоветский.

Я чувствую, как лицо мое наливается жаром, напрягаются нервы. Еще немного — и я сорвусь. И было отчего. Очерк «Родные березы» рассказывает в газете подлинную историю, свидетелем которой был наш нештатный автор Н.Тимофеев. Вот она вкратце.

Группа советских туристов отдыхает в молодежном лагере в Югославии. Парни и девушки загорают, купаются в море, играют в волейбол на берегу моря. С каждым разом замечают: как только они выходят на берег, сюда же непременно приходит, опираясь на трость, мощный седой старик. Тяжело садится на скамью под сосной, поближе к играющим, закуривает трубку и... молчит. Все эти дни, что ребята отдыхают на море, он приходит сюда — помолчать, покурить свою трубку. Деду лет под восемьдесят. Как-то на скамью подсели две наши девушки. Старик заговорил с ними на чистейшем русском языке: «Вы что, скоро уезжаете?» «Да, — ответили девчонки, — через два дня». «Ну и как, хорошо отдохнули?» «Ой, что вы, слов нет. Здесь так чудесно — и море и пляж! И отношение к нам югославов...» — «Да, югославы любят русских». — «А вы, похоже, не югослав?» — «Нет, я украинец... Житомирский я. После войны (а я воевал вместе с югославами), испугавшись разговоров о том, что на родине могут загнать в лагеря, остался здесь. Женился. Родились хорошие, крепкие дети, все трое — сыновья. Завели коров, построили ферму. Разбогатели на молоке, сыре. Сыновья яхты имеют, автомобили купили хорошие. Они у меня работяги, ничего не скажешь. Не зря мы с Миленой душу в них свою вложили, приучили работать не за страх, а за совесть». — «Вы все время, пока мы здесь, приходите, садитесь на эту лавочку, слушаете нашу речь...» — «Я страдаю, дети мои, глубоко страдаю». — «Болеете?» «Нет, Бог меня здоровьем не обидел. Я слушаю ваши слова, шутки, вижу ваши синие глаза, улыбки на лицах. И мне горько так, что я прихожу домой и плачу». — «Но отчего?! У вас все сложилось в жизни: живете в достатке, есть дети, внуки. Вон какой дом у вас — не налюбуешься». — «Да, все это правда. Но вы вот уедете и как будто увезете кусочек родины. А я не могу уехать, не рискну, а так хотелось бы взглянуть на родную землю, березки обнять. И похороненным на родине быть хочу. На своей Житомирщине...»

...Я смотрю на цензора не отрывая глаз. Она чувствует, что я вот-вот взорвусь, и опережает мои слова.

— Вы понимаете, почему я снимаю рассказ. Ну подумайте сами. Остался старик на чужбине — и все у него есть: фермы, яхты... Что читатель подумает? Не останься он в Югославии, — что он имел бы на своей Житомирщине? Ни-че-го, — победно взглянула она на меня. — Читатель у нас не дурак...

— Читатель-то у нас не дурак! — еле сдерживая гнев, почти кричу ей в лицо.

— Дурак у нас кое-кто другой...

— Ну-ну, полегче...

— Теперь подумайте: человек хочет умереть на родине, несмотря на свой рай здесь, понимаете? Имеет здесь все, а его тем не менее тянет к родным березам. Было бы ему здесь хреново и рвись он на родину умирать — это понятно. И совсем другое — уехать от всего своего благополучия, ибо не дорого ему оно стало к концу жизни. И человек мучается этим, с этим он и умрет на чужой ему земле. И умрет, возможно, несчастным. В этом трагедия этого прекрасного старика. В этом суть очерка, иначе его не стоило бы ставить!

— Я вас умоляю, — умилилась она — вы напишите о том, что вы сказали, вот здесь, на полях страницы, голубчик, и я спокойно поставлю вам свою печать. Ну что вам стоит?

И я рукописно написал ей на полях чернового оттиска газеты то, о чем она просила. О чем, собственно и говорил очерк.

Вот так мы жили со своими цензорами: при полном «взаимопонимании» сторон... Мы были обречены «понимать» друг друга. Иначе ни газеты, ни книги просто не видели бы своего читателя...

Загрузка...