Время радости

После развода Оля держалась молодцом, это ее подруга Шура так говорила, что молодцом. Если кто спрашивал, как там Оля после развода, Шура так и рапортовала — молодцом. А что? Неправда, что ли? И с другой стороны — Костя ведь не руку-ногу ей сломал, чтоб полгода на больничном? Всего-навсего жизнь...

После развода, того, уже настоящего, с бумажками и справками, печатями и заседанием суда по их поводу, где все и оформили, на этот раз уже законно, не как в прошлый. Потому что был еще и прошлый раз, но тогда Костя еще не решился, маялся, врал и Оле, и себе, приходил, уходил. Нервотрепка.

Оля тогда надеялась на что-то, вот хотя бы на то, что он поймет все, сравнит нынешнюю свою жизнь, полную кошмаров и запоя, с той, нормальной, хорошей, спокойной. С Олей ему было спокойно, так Оля, во всяком случае, себя нахваливала, что с ней и только с ней Косте хорошо и спокойно, а там... Там — вранье.

 Не думала тогда, что врет-то он только самой Оле, по трусости врет, от страха перемен и того, что понял про неизбежность. Фу, вот уж кино сериальное — неизбежность. И метался, и раздваивался, избегал Олиного взгляда пристального, ей казалось, что пристального, а на самом-то деле — испуганного. Тоже ведь струсила. Это же все менять, в смысле, жизнь, привычки. Уклад этой жизни. Вот именно, привычки.

Такая зависимость у женщины от мужчины: все с ним, все ради него. Так, что ли? Она тогда, в первый их разрыв-разъезд, уже почти и поверила, что он уходит навсегда. Домой шла, смотрела на окна и, если видела, что там свет горит, не верила, что он дома, пусть не ждет, вообще дома, телик там, чай, газета, может, даже пиво с друзьями, и по лестнице поднималась, думала только одно — что сама свет забыла выключить, проходила в комнату осторожно, и он там, перед этим самым телевизором. С газетой, с книгой, друзей уже давно он в гости не приглашал. И все было нереально: Костя нереальный в их доме.

Подруга Шура говорила правильно, что и говорить должны верные и чуткие подруги, что козел он, Костя, что Оля себе лучше найдет, а Оля кивала послушно, соглашалась, что правильно все, и про «козла» правильно, и что найдет — тоже правильно. Шура несла что положено нести подругам. А Оля отвечала теми словами, что положено отвечать. А у Кости — оперетта, вот и запои эти, но он и по бухлу не расслаблялся.

Не отпускала пружина, Оля видела, что все, что случилось с ним, не похоже это было на счастливую встречу, от которой, да, мужики, может, и дуреют, но скорее от счастья, а здесь контузия была. Он ни в чем не был уверен. Оля видела, что там — в той жизни, куда Костя рвался, — его не особо и ждут. Кирпич по башке — вот что было такое. Какие уж там увлечения. Да и не до Оли ему теперь, он Олю вообще не видит, не чувствует. Он ее больше не знает, а живет здесь — так было бы где, ушел бы, не вспомнил.

Может, к матери бы своей ушел, но у матери вот так не поживешь, мать Костина — женщина с характером, не потерпит она такой разнузданности чувств. Пусть даже и искренних, не получится там страдать вот так открыто и беззастенчиво, а Оля хоть не вяжется. А мать его запрезирает за все это бабство, так и случилось уже потом, после их формального, через суд, развода. Она позвонила Оле, задала пару вопросов, Оля с готовностью, трусливо опять же, отвечала, старалась без подробностей, но подробности сами рвались, Оля все выкладывала: кто такая, сколько лет, где работает, где живет. И что тоже с мужем разошлась.

Вот из-за Кости и разошлась. И у Оли в этом месте рассказа голосок сорвался, горло там перехватило или еще чего, закашлялась, а мать его, чувствовалось, даже по телефонным проводам чувствовалось, что поморщилась она вся от «этой оперетты» про внешние страдания, выраженные вот таким вот скучнейшим образом, она говорила «оперетта». И не понимала никогда кликуш, это если женщин брать, и мужиков, впадающих в крайности — это когда запои, как у Кости случилось, и с последующим, значит, выездом на новую жилплощадь. Оля говорила привычное: что не сможет он там, этот Костя-рафинад, с той женщиной, у которой всего чересчур — в смысле внешности. Всего там много — цвета, тела, громкости голоса.

Костя всегда морщился, видя такое буйство, в том числе и плоти этой буйство, а там же даже цвет одежды — по мозгам: красный, желтый, зеленый. Волосы даже желтые или рыжие в желтизну, каблучищи, духи резкие. Это Шура Оле так все в подробностях, что Оля поверила, что и она все сама видела и знает. Ничего она не видела. Знает только, что у Кости башку снесло от его новой страсти. Впрочем, нет — вообще страсти, потом что с Олей у них ровный среднерусский пейзаж, а там, в его новой жизни, — кратеры, вулканы и последний день Помпеи.

Вот и развелась она с мужем своим, небедным кстати, ради Кости и развелась, тоже все непросто. И по взаимному согласию, как же... И развод ей муж не сразу дал и пугал, что детей к ней не пустит. Да какое там, детям-то лет уже прилично, институт заканчивают. Можно подумать. Все уже большие — и дети большие, и их мама, и их новый «папа», с ума сойти. Хоть на рельсы ты ложись, Оля, проедет Костя и не заметит.

А привычки, вот надо же, остались. Даже то взять, что по этой самой привычке ставила долго утром на плиту две турки с кофе, и смотрела на автомате, а потом не знала, куда вторую девать, и хлеб на бутерброды резала на двоих, и яичницу на двоих, это что еды касается, не говоря уже о том... Ладно, замяла. Не о чем говорить. Он ведь и в коридоре суда стоял и на часы смотрел — сколько еще, и на Олю как непонятно на кого, взглядом скользнет, словно в очереди на оплату коммунальных услуг. Надо? Придется ждать.

А потом пошел быстро по коридору этому, и Оля знала, что по лестнице он уже будет бежать, а ей — простое «пока», и забыл, и не вспомнит больше никогда, имени не вспомнит.

Шура сказала: начнем новую жизнь, будем ходить везде, выставки там, концерты, гардеробчиком вплотную займемся, красоту наведем, и все у нас... Оля тогда в первый раз за все время, что они с Шурой знакомы, заорала, прямо натурально, в голос, даже словечко ввернула, не то чтоб матерное... Но все равно не из Олиного лексикона словечко. Шура сразу заткнулась, а в тишине квартиры словно эхо висело — «выставки... концерты... парикмахерская...», это все равно что в больницу зайти, в палату, и начать про спа-салоны заливать.

Шура тогда посерьезнела очень, сидела долго и молча у окна на кухне, уже и не мешалась, и не мешала, Оля в комнату ушла, легла там на диван, а вскорости и уснула. Чувствовала только сквозь дрему, что Шура ее одеялком укрыла, а когда Оля проснулась уже поздним вечером, на кухне ждала ее кастрюля борща, и Шура — так же у окна, и они уже без глупых там разговоров про выставки-концерты-вернисажи и показы мод поели мирно борща.

Шура посуду помыла да и домой отправилась, без лирических разговоров и тревожных звонков среди ночи «Ты как, подруга?». Глупости все это американские, человека надо оставлять в покое, сам он должен разобраться, а не нестись на люди со своими бедами и скорбями. Всему время — и радоваться, и скорбеть, то есть платить за радости.

Там впереди еще было два дня выходных, так что на работу Оля пришла вполне-вполне, без судорожных вздохов «Ой, что я вам расскажу, девчонки» в курилке обошлось. Да и «девчонок», «дам, которым хорошо уже за тридцать» и которые навидались всякого в жизни, и развод — это только часть главы, не удивишь уже. Только спустя там месяц-полтора Олина начальница Марина Васильевна, задержавшись дольше обычного, хотя бежала всегда быстрей домой, чтоб приготовить ужин, все насчет еды и спешили всегда, так она задержалась и сказала Оле простым и ясным голосом:

— Все ведь здоровы, Олечка?

Вот именно, а все другое, остальное — так просто, судьба, без красивых синонимом вроде «фатум, рок, амок». Судьба, и все. Это как кому выпадет, как цвет волос или глаз или места географического, конечно, проживания. И добавила еще Марина Васильевна:

— Ты работай сейчас, а летом в отпуск поедешь.

Все так очень просто. Пока — время работы. Потом — время отпуска, и все уложится само собой в нужные ячейки, и придет время радости, а сейчас ходи, ешь, пей, телевизор смотри. С подругой встречайся, к родителям съезди. Давно была у родителей?

Оля задумалась. Родители вышли на пенсию и уехали, так вот романтично, в деревню, впрочем, все там было городское — в смысле коммуналки, скорее уж дача. Но ни мать, ни отец уже и не мыслили себя без этого старого бревенчатого дома, и подполье там, и чердак, и мечта жизни — собак завели три аж особи, а мама кошек, сразу двоих: Мура, Вася.

Все болячки с переездом на новое место жительства отступили, встречали родители Олю помолодевшие, подтянутые, и видно было, что хоть и рады они приезду дочери, но и без нее не кисло, своя теперь у них жизнь, не то что тяготились приездами ее, а просто она вносили в их уклад что-то другое. Совсем им и ненужное, может быть, суету лишнюю.

— Представляешь, Оля, — говорила мать, — мы с отцом вчера на целый день в лес ушли и вернулись уже в сумерках, просто гуляли...

Оля по привычке опять же, по детским обидам подумала, что, конечно же, не нужна им больше Олечка, так они тут устроились. Подумала с ревностью, с раздражением, с завистью, даже со злобой, первый раз в жизни — со злобой. Ехала потом в электричке, ушла в тамбур, не сиделось ей на месте, слишком нервничала. Вспоминала, как ехала она туда, к родителям, как представляла все сценки утешения, а мать на Олин рассказ, что Костя ушел от нее, только произнесла рассеянно: «Да?».

Без удивления, а даже, тут Оле почудилось, чуть ли не с облегчением. И все — ни слова, никаких таких придуманных Олей сидений на веранде, и разговоров, и разговоров, слов каких-то важных про то, что все наладится непременно, а Костя... Костя вернется. Мать вообще ушла от разговоров. Точнее, говорила ерунду, разговоры были про варенье, про то, что грибов нынче — пропасть. И сушили они грибы эти, и солили, и мариновали, и икры наделали, и что много сейчас Оле в город вести не следует, потому что хранить негде, лучше они сами с отцом будут привозить, или сама когда в следующий раз...

Она после этого не появлялась у них месяца три, звонила только, но говорила сама сухим, раздраженным голосом, словно вызывала мать на ответное раздражение, а мать, будто и не чувствовала никаких перемен, отвечала как обычно, опять про погоду, природу, про то, как им с отцом здесь хорошо. Потом и зима пришла, после осени всегда зима. И весна, и лето. Мелькало все календарем и меняющимся пейзажем в окне маршрутки, одежки менялись, обувка. Никаких новостей, впрочем....

Просто подошел троллейбус, почти пустой, Оля сразу увидела впереди Костю, он сидел в полупрофиль, обняв женщину, а женщина эта, положив голову ему на плечо, слушала, что он говорил ей вполголоса. Такие они были мирные, спокойные, ехали так, как едут в поезде долго, Владивосток — Москва, к примеру, поезд, и они не торопятся. А Оля смотрела жадно, Костя был другой, лицо отрешенное, а потом они встали и пошли по улице не разнимая рук. А троллейбус тронулся, и Оля в нем, в окне троллейбуса...

Домой пришла ошарашенная увиденным. Что там было? Костя... Которого она не знала... Та женщина... И ясно стало, что только эту женщину и ждал Костя всю свою жизнь. И что там несла Шура про волосы, про яркие цвета? Любовь как любовь, рука в руке.

В ближайшие же выходные Оля поехала к родителям, и с таким нетерпением она рвалась туда, к отцу, к матери, прямо бегом к вокзалу и к дому бегом, и они встретили ее у калитки: мать, по-деревенски повязанная платочком, отец в резиновых сапогах, в старой куртке, такие молодые, они стояли обнявшись и смотрели на Олю, щурясь от солнца. Оля замерла и в восторге, и в предчувствии.

Про жизнь, что ли, ей стало ясно, про жизнь без суеты, про жизнь, где любовь — это рука в твоей руке, как вот сейчас мать, рядом, рядом. Вместе, каждый день. И еще поняла Оля, что только так и должно быть. И еще поняла, что и у нее будет. Только ждать надо, только ждать.

Загрузка...