Дом под звездным небом

Ибо не ведаем, что творим
...Все дружбы, все пронзительные чистые мгновения товарищества, приязни истинно душевные закончились. Лицейские братства сдохли. Осталось обещание звонить при случайных встречах, при случайных же встречах — привычная гримаса сожаления: "Редко видеться стали" — и облегчение нескрываемое: "Пока, пока, до скорого!", с укоризной в голосе: "Ты не теряйся, старик!". Что имеем: робкие, искательные; робкий взгляд, искательный взгляд, когда сам просишь, у тебя просят. Но конкретно — как гвозди: денег, фамилию врача, репетитора; бабы между собой — репетитора, врача, портнихи, парикмахерши, педикюрши. Все. Только эти шестеренки и заводят маховик: пара звонков тебе, ты сам отзвонился — вроде при деле. Даже тусняк намечается: "Чего, Юрка, дома сидишь, пойдем в кабачину проветримся насчет пива и девок". Какие, на хрен, девки — сороковник. Девкам скучно с папиками, девкам еще в куклы играть и мороженым объедаться, а не таскаться по саунам с разжиревшими кабанами, вступившими на дорожку марафона с опасным и смешным лозунгом: "Еще могу!".
Больше не будет, не будет длинных чаепитий с сушками, сухарями, хлебными простыми сухариками — порезать меленько, в духовку, а потом солью чуток присыпать. И чай сладкий! Индийский, второй сорт, в пачке со слоном.
И гуляний по городу не будет, восклицаний на два голоса, синхронно: "Какие листья, какая осень, какие лица, какая зима!". И любите ли вы, в конце концов, Брамса? Но лица где, где они, глаза, взгляд, взгляд?! Стеклянный, оловянный, деревянный. С двойной "н". Сердце — в жесткой варежке, берегущей от холода, мерзлоты подступающей, вечной мерзлоты. Молчать! Потому что поймут не так, вообще не поймут! Стыдно, стыдно, стыдно! Стыдно быть одиноким. Потому что сам все устроил — всю свою жизнь, сплошное паскудство и суета. Никто минуты не найдет, чтоб в глаза тебе заглянуть: "Юрка, ты что, что с тобой, Юрка?! Юрка!!!"
Посидели с тобой, утешили, обняли, слово сказали — единственное. А еще и назавтра прямо с утра пришли — узнать: ну ты как после вчерашнего? Ты как вообще?
Даже пьем не с теми. Не пьем — бухаем, вглухую, вусмерть, вдрабадан, в тоску, в угрюмую тоску пойло загоняет; хорошо, если есть с кем, цепляешься в него — собеседника, собутыльника. Со-беседник. Уржаться можно — о чем "беседы". Но все равно виснешь на нем, на убогом, лыбишься криво и нагло — мол, прорвемся. И нет уверенности, что найдет он время для тебя через месяц, неделю, день. И не в сердце — в графике. Полистает засаленный ежедневник: "Не могу, старик, дел по горло, конкуренты давят".
И вымаливаешь слезливо у случайных, почти знакомых — позвони! Встретимся! Ждать буду!
Боязно, и забыли напрочь, как это — имя твое на слух, на звук — в сердце. У друга в сердце! И все помнит когда он: и день рождения матери твоей, и что майонез ты не переносишь, не ешь, а мать не пьет сладкого, крепленого, а если и посидит с вами за компанию — то глоток сухого, красного. А не полусухого!!!
Господи, прости нас всех за беспамятство! Свои-то детские имена забываем, а не то что отчества родителей забытых навсегда однокашников. Прости нас, Господи, и помилуй! Мы не злые, мы бестолковые. Помилуй мя, Господи, ибо не ведаем, что...
— А у Гальки третий ребенок родился.
— У какой Гальки?
— Пономаревой. А-а... Не помнишь Гальку... Так ты ж влюблен был в нее в восьмом классе.
— Не помню...
— А ты знаешь, Акимов умер.
— Колька?!
— Нет, его Славой звали. Сердце.
Без комментариев
Люся едет в полупустом трамвае и смотрит на Полякова. Почти в упор, но Юрка Люсю не видит, он бормочет что-то, уставившись в окно. Потом к нему подходит какой-то, он говорит что-то Юрке, а Поляков смотрит жалобно, одну остановку едут, а потом Поляков выходит и бредет по улице, воротник поднял, руки в карманы, холодно ему. А Люся с тоской и отчаянием думает: "Идиот". Люся так про Полякова не в клиническом смысле, а в достоевском — идиот, в смысле, Лев Николаевич, и не Толстой, а наоборот — Мышкин, князь. Князь — Мышкин — идиот — Юра — Поляков. Которого Люся любит всю свою жизнь.
Юре Полякову изменила жена, и Юра Поляков на этой почве свихнулся. Не в том смысле, что приехали санитары из соответствующего заведения и свезли на лечение. У Юры душа застрадала, заплакала, заболела. А Юра не умеет эту свою душу утешить — ему нечем. Он растерялся. Он вообще не знает, что делать. Самому с собой. Никому ведь не наобъясняешься. Даже и начинать не стоит.
А Лора ни на какую Настасью Филипповну не тянет. Это уже Люся — объективно. Люся в Юркину боль врубается — отзывается сердцем. Сердцем любящего человека. Когда Юрка женился — Люся, конечно, закручинилась, что не на ней. А потом увидела Юрку с Лорой под руку и поняла, что Юрка счастлив и ему с Лорой хорошо.
— Да ну, — сказала Юлька, провожая молодоженов взглядом, — че-то не то.
— Че не то? — встрепенулась Люся.
— Да вот каблуки эти, цепочки, кудряшки. Какая-то цирковая или эстрадная ассистентка.
— А может, они в театр собрались? — защищала Юркин выбор Люся.
— Вот ты же не мажешься в театр, как будто тебе на сцену — чтоб грим с галерки виден был. Какое-то беспокойство все-таки. Вот с какого перепугу молодая счастливая женщина будет среди бела дня боевой раскрас носить, если она не Лиля Магитсон, конечно.
Лиля Магитсон — это Юлькина и Люсина подружка, у которой уж раскрас так раскрас, Жанна Агузарова отдыхает. Но у Лили это стиль. Ее в пять утра разбуди, она за пять минут тебе такое личико изобразит — это как для некоторых очки носить или длинный свитер, чтоб задницу прикрывал. А иначе голой себя чувствуешь. Это у Лили ее часть, здесь даже не об имидже говорить надо, а о характере. У Лили в жизни задача такая — окружающим людям настроение поднять. Лиля свое размакияженное в радугу личико несет как праздник, как флаг на демонстрации — вам весело? Ну я и рада. В этом определенно есть какой-то альтруизм.
Когда Лиля Магитсон приходит к Люсе в гости, бабки на скамейках начинают улыбаться широко и приветливо, всегда просят посидеть Лильку рядышком и восхищенно шепчут вслед, любовно:
— Ну Лилька, ну артистка!
Это Юлька про Лилю напомнила, а Люся промолчала. Люся сразу сказала себе: молчи, это Юркин выбор. Юрка полюбил эту девушку, взял ее за руку и повел в свою, Юркину жизнь. Все. Точка. Без комментариев.
Юлька покосилась на замолчавшую Люсю и тоже замолчала. Зато заорал младенец в коляске. Младенец — это трехмесячный Юлькин сын Максим. И Юлька сразу переключилась на материнство.
Какие в баню Лоры с их боевыми раскрасами, слишком высокими для полудня каблуками и слишком залаченным причесом? Вот — Максим, Мася, сынок. Мася орет и требует внимания.
— Пошли, Люся, лучше домой, — поднимается счастливая мать и счастливая жена Юля Давыдова, — на сегодня все представления закончены.
Калейдоскоп
Прошло сто лет. Масе двенадцать. Они по-прежнему все живут в одном дворе — и Юлька по-прежнему счастливая жена и мать, и Люся по-прежнему влюбленная в своего Полякова, и Поляков... Только у Полякова ничего прежнего. У Полякова — осколочки. И ничего похожего на узоры в калейдоскопе.
Калейдоскоп — это любимая Масина игрушка, у него этих калейдоскопов штук двадцать. А любимый — Люся подарила — ободранная уже трубка из папье-маше, зато картинки там...
— Вы крутите, крутите, тетя Люся! — советует Мася. — Вот сейчас что видите?
— Не знаю... Узорчики красивые... Звездочки, снежинки.
— А вы приглядитесь, — терпеливо ждет Мася своей очереди припасть к стеклышку. — Пещеру видите?
— Нет, — огорченно говорит Люся и отдает игрушку Максиму, — пещеру не вижу.
— Ну как же! — направляет Мася свой ободранный калейдоскоп прямо в небо. — Вот и пещера с гномами.
— А это сказка такая, Мася? — вежливо спрашивает Люся.
— Какая сказка, тетя Люся! — возмущается Мася. — Вы сами меня в детстве историями пичкали. Ну вспомните, Пер Гюнт, его еще верная Сольвейг ждала. А он в пещере с гномами встречался.
— Ну надо же! — восхитилась Люся. — Все запомнил!
— Так вы посмотрите внимательней и тоже пещеру увидите!
— Не хочу, — у Люси вдруг испортилось настроение. — Ни гномов не хочу, ни Пер Гюнта не хочу, а Сольвейг твоя вообще идиотка.
Мася обиделся и ушел в свою комнату.
— Ты чего на ребенка шипишь? — заступилась за сына Юля. — Сама ему чуть ли не с ясельного возраста этим Григом вкус воспитывала, а сейчас обзываешься. А обзываться, Люсенька, это непедагогично.
— А чего он, — по-детски надула губы Люся, — Сольвейг, Сольвейг... Бедная Сольвейг.
— А, это ты о себе. Это Люся у нас бедная Сольвейг. А Поляков — Пер Гюнт? Или все еще князь Мышкин? Слишком много у нас в башке, Люся, примеров из классики, а ты, Люська, лучше свою жизнь проживи, она все равно поинтересней будет.
— Не получается поинтересней, — вздыхает Люся.
— А Поляков к тебе заходит? — спрашивает Юля участливо.
— Редко. В основном, чтоб про Лору рассказать. Он Лору жалеет, винит себя, говорит, что он Лоре мало времени уделял, она его заботы и внимания не чувствовала. Поэтому Юра Поляков сам виноват, что у Лоры интересы на стороне.
Люся с тоской смотрит в окно, и Юля смотрит: и в окно, и на Люсю, вздыхает. На город надвигается зима — снежком, морозом.
— Скоро Новый год, Люся, — говорит Юля.
— Скоро, — соглашается тоскливо Люся. — Я пойду, вдруг Юрка позвонит.
— Иди, — отпускает Юля подругу и на прощание добавляет: — А не позвонит — сама позвони, делов-то. Ну не съест же тебя Лара?
И Люся, на ходу застегивая шубенку, уже несется вниз по лестнице.
Мой верный друг, мой нежный друг
— Ты где был? — ревниво спрашивает Люся.
Люсина тысячелетняя любовь дает ей право на многое, в том числе и на ревность.
— Я на лавке сидел. Во дворе, — неохотно и, конечно же, через силу объясняет Поляков и добавляет тоскливо: — Там снег.
Люсе хочется предложить: "Давай я приду. Вместе и посидим. Хоть где — хоть на лавке во дворе, хоть на кухне на табурете. И пусть снег, пусть вьюга, пусть холод и ненастье. Пусть. Пусть. Тебя укрыл бы я плащом от зимних вьюг, от зимних вьюг". Люся думает голосом Александра Градского и балладой Роберта Бернса.
Она вообще готова уже сказать: "Мой верный друг, мой нежный друг..." Какой такой верный друг. И Люся молчит. Про двор, про табурет и про плащ молчит. Ничего она не предлагает. Люся все знает про себя. Люся Полякову нужна не как плащ, а как жилет, спасательный. Люся — спасательная поляковская жилетка. Или анальгин, или баралгин. Чем там боль снимают? Звучит как сценический псевдоним — а сейчас всеми любимая! Люся! Анальгин! И барабанная дробь, и софиты... Антре!
Слово такое есть — любовь
Поляков придет и будет бубнить час-полтора-два. Какая Лора хорошая, а какой Юрка Поляков сволочь. А Люся будет слушать, не перебивая, хотя хочется сказать: "Лора твоя дрянь и сволочь". Ее даже стервой не назовешь, потому что стерва — это индивидуальность, а Лора тихушная дрянь. И таскается Лора по-тихому. Это же не Лора бухнулась Полякову в ноги: "Прости, Юрка, не могу жить двойной жизнью, совесть замучила". Это остолбеневший Поляков от не хрен делать крутил Лорину мобилу, а там эсэмэски запрыгали с текстами, полными сериальной чепухи: "Люблю, солнышко", "Люблю, доброе утро".
Пошел бы в глаз дал этому "солнышку", манатки бы собрал и под зад коленкой. А Поляков ушел в самоанализ, потом вообще какое-то расследование затеял идиотское — нашел этого мужика, Лориного хахаля, жену хахаля, всех собрал, предложил поговорить об их, мужика и Лоры, любви. Слово такое есть — любовь. Поляков, он тогда явно в госпитализации нуждался, сказал мужиковой жене: у вашего мужа с моей женой любовь. А жена эта Надька — с левой мужику в дыню, мужик даже упал. А Лора — рыдать: увезите, увезите. А Надька ей: крыса ты, крыса.
А Поляков талдычит: "А что делать-то? Если любовь?!" А Надька Полякову с глубочайшим сочувствием, которое уже и не сочувствие, а сострадание, сказала:
— Я таких идиотов, как вы, Юра, вижу первый раз.
Она про идиота и не обидно, а с почтением, даже с восхищением, а на Лору напоследок — брезгливо, потому что, Надька сказала, ты, крыса, по чужим койкам прыгаешь, а рядом с тобой — посмотри! Посмотри, крыса! Он же святой человек!
А Лора плачет, все плачет, рядом с Надькой — от страха, что Надька и ей засветит, а когда домой уже Юра ее привез, Лора тоже от страха, что Юра ее выпрет на улицу. А куда ей? Она же думала, что мужик этот ее замуж возьмет. Потому что Лора красивая, а у Надьки внешность какая-то — ничего особенного, наоборот даже — Надька толстая. А это в Лориной системе оценок вообще второй, третий сорт, выбраковка, их всех в гетто, которые толстые, они ни на что права не имеют, тем более что у мужика — бабки, и с какого перепугу мужик с бабками будет жить с толстой Надькой, когда есть красивая Лора. Мужик правильно писал: "Люблю, солнышко!" Он правильно все начал любить. Только Поляков влез и всю какаву испортил. Все коту под хвост. Целый год сложных Лориных комбинаций. И все-все почти получилось.
И тут Поляков — как медведь из чащи. А-а-а! О-о-о! Поляков измучил себя, всех измучил. А мужик перепугался и за Надькину спину спрятался, а Надька, не будь дура, завопила:
— Мой, не отдам!
Надькина ладонь
Дала понять — сами разберемся, ты, Поляков, иди и уводи эту лахудру быстрей. А мужик — к Надьке с повинной. Надька, конечно, посуду хлестать — раз, коньяк — два. А мужик аккуратненько веничком все подмел, в савок. Надька от слез, от выпивки — тоже в отключку. Мужик сидит рядом, с умилением спящую Надюшу держит за руку и думает, что лучше Надьки он никогда, никого...
Двое детей — и дочка красавица, и мальчик... Чего дергаться? Дома нормально. Хорошо дома. Надька — по хозяйству, с улыбочкой, шуткой. Они же с ней с восемнадцати лет — все было, все пережили, прости, прости, Надя, все понял, все осознал, никогда больше, только ты... Прости!
И Надя спит, и вздрагивает, и всхлипывает во сне, как обиженный ни за что ни про что ребенок, и лицо у нее детское, слезы во сне катятся. Мир и покой всем уставшим! Несправедливо обиженным мир и покой.
А рядом с Надей сидит ее муж, осознавший вдруг, что какой это страх — потерять навсегда эту спящую женщину, когда-то давно доверчиво вложившую ему в руку свою детскую ладонь...
Снег. Звезды
Поляков долго-долго бубнит что-то Люсе, бормочет почти бестолково. Слова — чтоб молоть их, не в муку, так в труху.
А Люся молчит и принимает не слово поляковское, а муку его, его тоску, печаль его жизни — принимает на плечи, в сердце свое. Люся принимает Полякова со всеми его потрохами и глупостями, даже Лору она принимает, раз она Полякова Лора.
Сидеть рядом с Поляковым и смотреть на его лицо. Слышать голос. Слышать его вдох-выдох. И Люся тоже может в такт: вдох — выдох. Хоть что-то в такт.
— Я пойду, — говорит Поляков и выходит из Люсиной квартиры, Люсиного дома, пересекает двор и скрывается в своем подъезде.
— Люсенька, — слышит она в трубке осторожный и участливый голос Юльки, — ты приходи ко мне. А, Люсенька? Мы с тобой винца выпьем, а не хочешь вина — чаю. А?
Они вылакали бутылку мадеры, приговаривая после каждой рюмки: "Ну какая же дрянь, дрянь, а не винишко".
А потом Люся сказала:
— Пойдем, Юлька, на улицу, во двор, там снег идет. А мы на лавке посидим.
И Юля кивнула:
— Пойдем.
Вслед за ними засобирался на улицу и Юлькин сынок Максим.
Они сидели на лавке, а снег все сыпал, сыпал.
— А я вот раньше, в детстве, — сказал двенадцатилетний Максим, — любил на снегу в сугробе лежать и в небо смотреть.
Подруги переглянулись, сползли с лавки и уютно устроились на земле, покрытой толстым и теплым снегом.
Молчали. Смотрели в небо. И небо смотрело на них звездными глазами.
— Вижу, — сказала Люся, — вижу! И пещеру гномов вижу, и Пер Гюнта вижу, и Сольвейг — вижу.
— Ну я же говорил, — спокойно сказал Мася.
А Юлька засмеялась.
— Это ты, Люська, с мадеры!
И снег падал и падал, и звезды светили, цветными искрящимися ожерельями расцвечивали небо, и эти бусы были для них — для двух прелестных, чуть поддатых женщин и ребенка.
...Юра Поляков вышел на балкон покурить. Курил. Тупо, не видя ничего перед собой, пялился в темноту. А потом в свете подъездного фонаря увидел три силуэта, в спокойном умиротворении лежащих в снегу посреди двора. И лица их были устремлены в небо.
Юра Поляков поднял глаза, и тысячи звезд упали на него — светом благодати и радости. И все засверкало в душе, открылось что-то светящимся ливнем, рекой надежды.
— Люся! Подожди! Я к тебе! — крикнул Поляков смеющимся звездам, схватил куртку и обвалом рухнул по лестнице — туда, где его ждали, где его ждут...

Загрузка...